В это время на улице раздался крик и плач; рассказчица выбежала на крыльцо будки и увидела следующее: посреди дороги шел Мымрецов и увлекал за собою прачку, дочь рассказчицы; Понтийский Пилат, то есть солдат, шел сзади жены и, подталкивая, говорил:
— Нет, ты свинова кушанья не едала — отведай! Опробуй его, матушка!..
— Дитю-то! дитю-то у него отымите! — вопияла прачка.
— За что ж дочку-то? дочку мою за что? — не понимая, как все это случилось, кричала рассказчица…
— Разговар-ривать! — отвечал на все вопросы и просьбы Мымрецов, зацепивший прачку потому, что она первая подвернулась ему под руки; он, должно быть, знал, что у каждого из них своя посуда, и, следовательно, кого ни схватить из них — все одно и то же.
Совершив этот подвиг, Мымрецов направился было в будку, чтобы озаботиться насчет тютюну, но едва он отворил туда дверь, как тотчас же получил новый адрес шиворота и торопливо отправился за ним; будочница выслушивала уже новую историю; рассказывала ей какая-то весьма полная дама; под ковровым платком, покрывавшим ее плечи, казалось, покоился какой-то битком набитый чемодан; но в сущности чемодана там не было никакого, а была массивная грудь дамы; волоса ее были причесаны именно так, как чешется дворничиха Дарья, желающая быть дамою и Дарьею Андреевною: прядь волос с середины лба загибалась к затылку, где торчала коса величиной с пуговицу; по бокам этой пряди волоса падали на виски и уши, наподобие каких-то блинов или ушей легавой собаки; в такой рамке заключалась конусообразная физиономия с маленьким носом и окороками вместо щек. Дама эта имела собственное «заведение» и хозяйство, и так как деятельность ее совершалась преимущественно в области драк и буйств, то она была коротко знакома с будочницей и иногда делала ей сюрпризы. На этот раз дама принесла кусок сахару и щепотку чаю, завернутые в бумагу. Обрадованная вниманием дамы, будочница из всех сил суетилась около самовара, который изрыгал клубы дыма, и в то же время слушала историю, которую не спеша рассказывала дама.
Дело в том, что дама была очень оскорблена отсутствием в людях совести: одна из девушек, которыми держится хозяйство дамы, несмотря на ее благодеяния вроде чая внакладку, никак не хотела оценить всей глубокой доброжелательности своей опекунши: она не слушала ни одного ее совета; если, например, дама доказывала, что, «чем сидеть сложа руки или улизнуть куда-нибудь на извозчике, — лучше отправиться с салазками на речку и перестирать собственное белье», — то неблагодарная словно и не слыхала этих слов и более старалась удрать хоть в ближний кабак, только б не «спокойно» сидеть среди хозяйства дамы. Непокорность и дебош этой женщины достигли наконец того, что она совершенно исчезла от дамы и вот уже почти две недели скрывается в жилище горького пьяницы, портного Данилки.
Во время этих рассказов обе дамы не переставали ни на минуту наливать себя кипятком, обливались ручьями пота, обтирали мокрые и толстые шеи какими-то тряпками и говорили:
— Ну и где же, позвольте вас спросить, — говорила дама, — где же теперича у людей эта совесть?
— Степанида Петровна! — с глубоким сочувствием ответствовала будочница, захлебнувшаяся дареным чаем$ — красавица ты моя! Ну где же, например, скажите мне на милость, это совесть у людей, я все думаю?..
А между тем именно во имя этой исчезнувшей совести действовала та неблагодарная женщина, которая покинула благотворительную даму и приютилась у портного Данилки.
Это было две недели тому назад.
В одну темную ночь Данилка, «урезавший» сверхъестественную муху, шатался по пустынным и сонным улицам с какой-то крайне убогой женщиной под ручку и вместе с нею оглашал спящий город самыми удалыми песнями. В песнях главным образом преобладал элемент самого скорого отъезда из здешней грустной жизни — куда-то… «Мы наймем себе курьерских, развадчайных лошадей», — пели гуляки темною ночью и шатались по темным улицам.
Наутро Данилка открыл глаза, увидал свою убогую каморку и еще более убогую подругу. Узнал он также, что вместо головы у него на плечах пудовая гиря и что опохмелиться нет никакой возможности. Все это заставило его с грубостью отнестись к приятельнице.
— Это почему такое здесь? Ко дворам бы пора…
— Чуточку только погреюсь, Данил Гордеич. Уйду-с…
— То-то, поспешать бы…
— Уйду, уйду-с! Растоплю печку и побегу…
— Ну, и более ничего, с богом… только всего…
Два полена, выглядывавшие из печки и покрытые снегом, скоро затрещали, в конуре Данилки запахло дымом, пробивавшимся сквозь дырявую печь. Подруга сидела на полу и грелась, ежась плечами.
— Сию минуту уйду-с… — шептала она. — Не побеспокою… Озябла, признаться, бегала… Вам, Данил Гордеич, опохмелиться бы хорошо теперича…
Данила Гордеич, убежденный, что опохмелиться нечем, сурово смотрел на подругу.
— Это мое дело… Боле ничего!
— Право-с… Я, признаться, сбегала… Не угодно ли?.. Это вам для просвежения…
Оборванная женщина подсела к нему и поднесла стакан вина.
— Это ты где же деньги-то взяла? — не изменяя суровости, сказал Данило. — Ты, гляди, по карманам где не нашарила ли?
— Я, признаться, точно что… ну, нету у вас по карманам ничего… Да вы не бойтеся. Я чужого отроду не бирала… Вот щеколду у вас в жилетке нашла, вот она… Извольте. Это вы не беспокойтеся. Кушайте.
— То-то… Вы мастера по чужим карманам нашаривать…
— Нет, нет!.. Где уж нам, голубчик, на чужое льститься…
На свои, признаться, двенадцать копеек сбегала… Кушайте…