Том 2. Разоренье - Страница 143


К оглавлению

143

И действительно вижу — ведут его под руки. Совсем малый без чувств. «Извозчик, кричат, подавай!» Подкатила телега, стали они его, словно куль с мукой, туда валить, «О-ох», стонет, а глаза открыть не может. Посмотрел я на него — боже мой! все лицо в синяках, из носу кровь… Сел потом капитан — «с богом!» Уехали. «Ну слава богу, — заговорили родственники, — по крайности выпроводили!» И стали опять винцо попивать.

Пошел я домой; иду по двору, и всё-то капли кровяные на камнях. И, кажется, сколько лет прошло, а я каждый камушек и теперича помню!..»

— Это что? — сказал спутник живописца таким тоном, в котором слышалось: «такие ли еще дела делаются». — Ну, что же потом с нею-то?..

— А с нею, друг мой, видишь ли что… Как уехал Николай-то в Москву, стала она об нем тосковать. Письма он ей писал всё грустные: утоплюсь, удавлюсь — эдакое все. Слухи прошли, бытто совсем потерялся он; иной раз сумасшествие на него находило. В Сухареву башню топиться ходил, всё этакие печали да горести до ей доходили. А тут, между прочим, есть нечего… ребенок… хлопоты, стеснения. За болезнею за своею театры эти она оставила, да, признаться, ее и не требовали больше туды — из лица она спала, обрюзгла, и игры той уж не было… Стала она, друг мой, горе мыкать. Прошел год, прошел другой, дела в Москве всё хуже да хуже; прошли потом слухи, бытто там какая-то посадская девчонка его яблоком заговоренным к себе приманила и стал бытто он еще горче запивать. Даже родные про него слухов в то время не имели, жив ли?..

Тут у ее такие тяжкие дела подошли… да опять же и то горе, — что покинул… такие, говорю, трудности, что сама она мне в ту пору говорила: «Право, говорит, я теперь на все готова… я, говорит, ей-богу, ни в одном месте не жалею себя». А тут к ней и подластился один человечек.

Был он какой-то советник, старичок; человек богатый, вдовый. Остался у него после смерти жены сын. Отец, кажется, всю жизнь свою положил в него, но вышел, заместо того, из этого сына как есть болван. Росту длинного, худой, шея журавлиная, язык заплетается… До двадцатого году достиг он от роду и только что умел домики рисовать… Как есть в полном комплекте олух. Отец же около него все старание прилагал, как бы люди на смех не подымали. Бывало — смех, ей-богу, — идут они по улице: сынок шею вытянет, руки как у мельницы ходят — умора; а отец глаз не спускает с этакой красоты. Идут-идут: «Стой!» Что такое? Пух на шляпе прилип… Сейчас обчищать. Или, случится, гуляют они по бульвару, народу видимо-невидимо; вдруг опять: «Стой!» — Начнет галстук сынку любезному перевязывать. Сам-то он росту маленького, а сын — эва, дылда; по этому случаю отец на цыпочки становится, а сын на коленки: уморушка, да и только. «По сторонам не глазеть, — шепчет ему отец. — Ты теперь в полном соку юноша, ты теперь должен стараться заслужить чью-нибудь любовь, то есть у женского пола, — это, говорит, даже и по медицине не грех в твои года». — «Слушаю-с, папенька», — это сынок-то. «Я в твои года, — продолжает отец, — был словно петушок… Так и следует! Только старайся отыскать к себе любовь истинную». — «Слушаю-с…»

Стал этот олух промежду женского полу увиваться, только хохот над ним раздается — никто на него и внимания обратить не хочет. Танцовать просит — никто не идет, потому одну барыню он так грохнул обземь — смерть просто. Попробовал на лошади зимой кататься — тоже не вышло, потому и так-то он с колокольню, а на лошади — это уж даже, если только посмотреть, и то опасно: высота беспредельная… Выехал на катанье — сколько ни было народу, все так со смеху покатились. Сконфузился малый; лошадь испужалась да в сторону, он брык, развел по воздуху ножищами словно рогатиной, да прямо так башкой и впился в снег… Ну уж с этого времени он и глаз не совал в публику. Между тем замечает отец, что сынок его еще пуще глупеть стал, еще пуще дурашней. Начал он думать, как бы это его с женским полом в знакомство ввесть, чтобы хоть к чему-нибудь он по крайней мере привязался. Тут и прослышал он про эту, про Глашу (камедианка-то), и начал он туда к ней с сыном похаживать. Девушка она была добрая, даже старику самому полюбилась. Начал он ей подарки делать, переселил в особую квартирку и просил ее усердно, чтобы она хоть малость внимания его сыну оказала, потому собственно, что тут из жалости дело шло. Глаша говорит: «Мне все равно теперь — что чорт, что дьявол». — «Согласны?» — «Согласна!» Поселил их старик вместе. В ту пору я часто к ней захаживал: сижу, бывало, в передней на оконнике и вижу его, этого олуха-то. Сидит он на диване, в полном костюме, расчесан, ручки сложил. «Что ж вы спать не ложитесь?» — скажет ему Глаша. «Спать? сейчас». И пойдет спать. А не скажи ему, сам не догадается. Останемся мы с ней вдвоем-то, а она все про Николая, только про него одного разговор у нас шел. Бывало, заплачет-заплачет, бедная!.. Ну да и что будешь делать-то? Каково в самом деле с сумасшедшим человеком-то жить! Жила она так с этим дураком никак с полгода места. На что уж трудны дела ее были, все-таки невмоготу ей стало себя продавать, отказалась она от него… «Не могу, хоть зарежьте!» — «Чем же вы, говорю, барышня, жить-то будете? они, господин советник, теперь вам помощь оказывают, а ведь тогда, поди-кось, своим-то трудом немного получите!..» — «Лучше я, говорит, издохну…» Так-таки и отпихнулась от него. Уж как же сам старик-то плакал, как убивался этим отказом, что и не пересказать мне вам. «Он, говорит, без вас, Глаша, совсем околеет…» Ну, Глаша обнаковенно ничего ему на это не могла присоветовать. Так и разошлись они. На прощанье старик всунул ей деньгами что-то много; она было не соглашалась, однако взяла.

143