— Как не беда, — насмешливо соглашается отец. — У вас, в вашей стороне, все беда. Вот ее родственник (отец кивнул на мать), так того, что ни спросишь: — все «боюсь» да «боюсь»!
— Ах, нельзя, нельзя так!.. Я что вспомнила. Влюбился у нас, сударики мои, чиновник, вдовый и почтенный человек, в женщину… Так страсть как измучился!.. Первым долгом, как там они сдружились, прости господи, вошло им обоим в голову написать какую-то, милые мои, клятву на образе.
— Зачем же так-то?
— А уж не умею сказать. Со страху, что ли, они или как. И женщина-то, прости господи, тоже, надо быть, с робости — прачка она — не шла без клятвы-то. «Напиши, говорит, на образе». Ну чиновник сначала упирался, думал как-нибудь так, опасался, как бы чего не было худа… отвертеться. Однако написал.
— Написал?..
— Д-аа! «Написал, говорит, я (сам он это все рассказывал), и обуял, говорит, меня страх… Такой страх, такой страх…»
— Да что же они, дураки, там писали? Зачем? — волнуется отец. — Ах, шуты гороховые, и этого-то дела не сумеют сладить!
— Не умели, не умели, истинное слово! Не мне их учить, а нет, не умели. «Написал, говорит, я эти самые на образе слова и весь испужался»: И она-то, милые мои, тоже испугалась, и она-то в испуге. «Что это мы, говорит, написали, об каком деле?..»
— Ах, шуты гороховые! Али своего дела не знают?
— «Дрожим мы, говорит, от этих мыслей, ровно бы вот сейчас гром нас обоих расшибет вдребезги». Стали они друг дружке: «Это все ты!» — «Нет, ты!» Какая тут любовь, а чистая одна смерть. «По ночам, говорят, глаз сомкнуть не можем»; дело свое канцелярское чиновник совсем позабыл, стал пить, стали ему мерещиться угодники, и всё с угрозами. «Пойдешь, говорит, после обедни прикладываться к образам; к одному приложишься, думаешь: „а вот этот осердится, что я к нему не приложился“. И к другому приложишься, а там, глядишь — третий…» Что ж, милые мои? Весь народ уж давно из церкви разошелся, а он все по иконостасу лазает. Придут дьячки, насилу-насилу его стащат оттуда.
— Ну что ж с ним? Утопился, что ли?
— Нет, не было этого, сохранил его бог! Пришло ему от этого согрешения совсем плохо. «Вижу, говорит, что нету мне житья никакого, ни сна, ничего нету; помолился я богу, пошел к протоиерею, говорю: „Так и так, батюшка. Разрешите меня от этого. Смерть моя! Снимите с меня клятву“». Рассказал ему, как было дело. «Спасите», говорит. Священник подумал, подумал…
— Умен, должно быть, батюшка был?
— Умный, умный был, говорить нечего! «Нет, говорит, не могу».
— Какой умный!..
— Да-а! «Нет, говорит, нельзя, не могу. Мне самому за это может быть дурно».
— Очень плохо! — вставляет отец: — как. же? Бедовое дело!
— Бедовое, бедовое, друг! «Нет, говорит, не могу». Просил, просил его чиновник-то, ничего не выпросил, так и ушел ни с чем. Что тут делать?
— Ну-ко?
— Совсем хоть топись — так пришло. И вправду ты давеча говорил, именно бы ему утопиться; да, счастлив бог, попался ему какой-то добрый человек, монах, шел он из Иерусалима. Разузнал это дело. «Я, говорит, вам могу оказать пособие». Потребовал он, милые мои, мочалку чистую, расчистую…
— Чистую? — трунит отец.
— То есть вот самую что ни на есть! Потребовал он эту мочалку, налил святой воды, помолился и всю эту клятву и спорхнул с маху с одного. «Тут-то, рассказывают, мы дрожали, господи!» Того и гляди гром расшибет; а как отмыл монах-то — ну уж тут…
— Ах, черти, черти! — бормочет отец.
— Прачку эту он сейчас вон, прочь! «Иди с глаз долой!»
— А она-то?
— Да и она-то рада развязаться. Ушла, рада-радехонька… «Ну, мол, тебя и с любовью с твоею!» Так вот она какая любовь-то! Насилу-насилу кой-какое худенькое местишко выпросил. Вот как!
— Ах, поганые!
— Ведь она — солдатка, — робко вставляет матушка.
— Так что же?
— Ну а он — чиновник.
— Ну?
Отец так произносит это «ну», что матушка совсем сконфузилась.
— Вот и все. Что «ну»? — тихонько произносит она.
— Что ж что солдатка?
— Действительно, что ему может быть обидно, — желая поправить матушкину оплошность, вставляет рассказчица-гостья.
— Вам, я вижу, все обидно. Вчера вот о боге заговорил — обида, про любовное дело — тоже. Шут вас знает, зачем вы только живете на свете? Я не вас, не вас… Что вы? Я про этих, про ваших жителей. Ни бога ему, ничего не надо.
— Нет! — слышу я вечером, лежа в постели: — на Дон уйду! Уйду я отсюда… Монах его спас! От любви!..Выели душу из вас, выели… Нету ее!
— Спи, спи, христа ради! — уговаривает матушка.
— Уй-ду! Уйду, то есть вот только до весны!
В планах на это бегство к Дону прошла одна весна, другая и третья.
На Дон отец не ушел и на четвертую весну умер. Мне было тогда семь лет. И хотя я не мог вполне понимать отцовскую брань, хотя эту брань, получившую более определенное направление в городе, я слушал не более трех лет, тем не менее она сложила мою будущность навсегда. Мне предстояло жить по смерти отца в том же неприятном ему городе и пришлось бы непременно попасть в то или другое стойло, стать в ряд той или другой породы, пропитаться теми или другими «заказными» идеями. Матушка, помнившая завет отца и причину нашего переезда из деревни в город, то есть желание вывести меня «на настоящую дорогу», по всей вероятности не пощадила бы трудов (она и действительно никогда не щадила их), чтобы я мог завоевать себе счастье лавочного сидельца, даже купца, чиновника. Но отцовская брань в самом корне подорвала эти надежды. Я тысячи раз видал, как благодаря отцу богач купец оказывался дураком, чиновник — совсем безумным. Я очень хорошо помню одну минуту в своей жизни, именно когда я вышел весной, после долгой лихорадки, на улицу. Минута эта могла быть приготовлена только «бормотаньем» отца.